***
Завидовал летящим птицам и камням,
И даже ветру вслед смотрел с тяжелым сердцем,
И слушал пение прибоя, и разбойный
Метельный посвист. Так перечислять
Несовершенные глаголы юности своей,
Которые еще не превратились
В молчание китайских мудрецов,
Недвижно спящих на бамбуковых циновках,
И в головах имеют иероглиф ДАО,
И, просыпаясь, в руки журавлиное перо
Берут, и длинный лист бамбуковой бумаги.
Но если бы ты был мудрец и книгочей!
Ты есть арбатский смерд, дитё глухих подвалов,
И философия витает над тобой,
Как серо-голубой стервятник с голой шеей.
Но если бы ты был художник и поэт!
Ты — лишь полуслепой, косноязычный друг
Другого ремесла, ночной работы жизни
И бесполезного любовного труда, птенец кукушки
В чужом гнезде, на дереве чужом.
И близится весна, и уличный стекольщик
Проходит с ящиком по маленьким дворам.
Зеленое с торцов огромное стекло
Играет и звенит при каждом шаге,
Вот-вот блеснет, ударит, упадет.
Так близится весна, и равнодушный март
Растапливает черные снега, и солнечным лучом
В немытых зимних окнах зажигает
Подобие пожара. И старьевщик
Над кучей мусора склоняется, томясь.
Пелевину
На юге дождь, а на востоке
жара. Там ночью сеют хну
и коноплю. Дурак жестокий,
над книжкой славною вздохну,
свет погашу, и до утра не
сумею вспомнить, где и как
играло слово — блик на грани
стакана, ветер в облаках.
Но то, что скрыто под обложкой,
подозревал любой поэт:
есть в снах гармонии немножко,
а смерти, вероятно, нет.
Восходит солнце на востоке,
нирвану чистую трубя.
Я повторяю про себя
ничьи, ничьи, должно быть, строки —
еще мы бросим чушь молоть,
еще напьемся небом чистым,
где дарит музыку Господь
блудницам и кокаинистам.
***
Много чего, если вспомнить, не любила советская власть.
Например, терпеть не могла красоты’ и гармонии в нашем
понимании. Тяп да ляп был лозунг её. Перепасть,
несомненно, что-то могло художнику, скажем,
тот же косматый закат над бездонным озером где-нибудь
возле Кириллова, ива плакучая, грустная кошка,
моющая лапой мордочку у крыльца, но суть
в том, что умение воспринимать красоту — понемножку
оскудевало. От рождения слаб человек, Харонов грош
вся цена ему. Не умеет ни каяться, ни молиться.
В окружении зла — и сам становится зол, нехорош.
Был я молод тогда и, гуляя запаршивевшею столицей,
часто отчаивался, чуть не плача, негодовал
на уродство, грязь, очереди, войну в Афгане,
на бессовестность слуг народа, ВПК, КГБ, развал
экономики, на отсутствие водки и денег в кармане.
Да и меня самого не любила советская власть.
Был я в её глазах пусть не враг, но недруг народа.
В ходе, хм, перестройки и гласности большая часть
мерзостей этих разоблачилась. Воцарилась свобода
мысли, печали и совести. А красоты ни хрена
не приумножилось, даже убыло. И художник, старея,
думает: где он её потерял, гармонию? Да и была ли она?
В реку времён впадает, журча, и наше неумолимое время.
Глас с высоты вопрошает: эй, смертный, ещё что-нибудь сочинил?
Или по-прежнему с дурой-судьбою играешь в три листика?
...А ещё советская власть не любила красных чернил
в документах — справках, анкетах, характеристиках. |
***
О чем печаль моего труда,
и радость его о ком?
Когда-то, некогда, никогда —
я слышу под потолком
нелегких крыльев стесненный взмах,
и снится дурному мне
учитель чтения при свечах
и пения при луне,
наставник хлеба, воды, свинца.
Король ли? Скорей валет,
простак без имени и лица,
подросток преклонных лет.
Не зная общего языка,
мы темное пьем вино.
Клубника в этом году сладка,
и рыбы в реке полно.
И я не однажды уже любил,
как сыч, летал по ночам.
Но что-то главное позабыл
и гневное промолчал.
Ответь, профессор, чем наша речь
чревата, чем смерть красна?
Но он умеет лишь свечку жечь,
когда за окном луна,
да рыться в стопках старинных книг,
смеясь и шепча “ага”,
пока у реки шелестит тростник
и песня, как стон, долга...
***
Перед подписью будет «я вас люблю и проч.».
Подойди к окну, штору черную отодвинь.
У незрячих любимое время суток — ночь,
а излюбленный звук — зеленый с отливом в синь.
Бирюзовый? Точно. Мыльной водой в тазу
цепенеет небо над третьим Римом. Вспять
поползли планеты. Видимо, бирюзу
бережет Всевышний, чтоб было нам слаще спать.
Но и черно-белый в такой оборот берет —
прямо спасу нет. Помолился бы кто за нас.
Персефонин домашний зверь, саблезубый крот,
поднимает к звездам подслеповатый глаз.
Что он видит там? То же самое, что и мы,
с тою разницей, что не строит гипотез, не
тщится связать бесплодную ткань зимы
с облаками, стынущими в окне,
и не верит, не верит, что мирозданье — верфь
для иных кораблей, предназначенных плыть во тьму.
Пусть медведка, жужелица и червь
хриплым хором осанну поют ему.
Только наш лукавый, прелюбодейный род
никому не прощает своих обид,
возвращаясь рыть подземельный ход,
уводящий в сумеречный Аид.
***
У двери порог. На дворе пророк —
неопрятный тип, отставной козы
барабанщик, мямлит, да всё не впрок,
и за кадром показывает язык
подворотням, воронам, облакам
белокаменным, за которыми
ангел, как зверок, молоко лакал
из лазурной миски. Ау! Возьми
пять рублей, заика, на выпивон.
У тебя яичница в бороде.
«Я зовусь Никто, — отвечает он, —
я зовусь Никто и живу нигде.»
«Неужели даже прописки нет?»
«Горе всем родившимся, потому
что напрасно вы убавляли свет
и напрасно всматривались во тьму.»
«На себя погляди и глаза промой.»
«Жизнь тебе дороже, а смерть родней;
луч заката, двигаясь по прямой,
Млечный путь огибает за девять дней.
А иных пророчеств, от сих до сих,
не бывает.» «Ну и гуд-бай, чудак!»
Зря я беспокоюсь. Обычный псих.
Их немало в нынешних городах. |