Гостиная    Адресная книга    Прихожая    Хозяйская комната   
Музыкальная Шкатулка    Картинная галерея   

Библиотека

Сен-Мар

Автор - Альфред де Виньи

Альфред де Виньи. “Сен-Мар, или Заговор во времена Людовика XIII”/ALFRED DE VIGNY. “CINQ-MARS ou UNE CONJURATION SOUS LOUIS XIII”, 1826. Перевод с французского Е. Гунста и О.Моисеенко

Глава XX
Чтение

  Обстоятельства раскрывают перед нами всемогущество гениальности — последнее прибежище угасающих народов. Великие писатели... эти некоронованные короли, обладающие поистине королевской властью, благодаря силе своего характера и возвышенности мысли, выдвигаются событиями, которыми они призваны повелевать. Без предков и потомства, единственные представители своего рода, они исчезают, выполнив свою миссию, и оставляют грядущему веления, которые оно неукоснительно выполнит.

Ф. де Ламенне

  Как-то вечером, вскоре после описанных выше событий, можно было видеть, что к довольно красивому небольшому особняку на углу Королевской площади то и дело подъезжали кареты и беспрестанно отворялась низкая дверь, к которой вели три каменные ступеньки. Несмотря на боязнь воров, соседи не раз подходили к окнам, жалуясь на шум в столь поздний час, а дозорные в удивлении останавливались и, лишь обнаружив у каждого экипажа десять — двенадцать ливрейных лакеев с булавами и факелами в руках, продолжали свой путь. Молодой дворянин, сопровождаемый тремя слугами, вошел в особняк и спросил мадемуазель Делорм; при нем была длинная шпага с розовыми лентами; огромные банты тоже розового цвета украшали его башмаки на высоких каблуках, почти скрывая ноги, которые он сильно выворачивал при ходьбе по моде того времени. Он часто крутил свои завитые усики, и прежде чем войти в гостиную, несколько раз провел гребнем по светлой остроконечной бородке. Появление его было встречено громкими возгласами.

  — Вот и он наконец! — раздался молодой звучный голос. — Мы заждались вас, любезный Дебаро. Берите кресло, садитесь к столу и читайте!

  Так говорила женщина лет двадцати четырех, высокая, красивая, несмотря на слишком курчавые черные волосы и смуглый цвет лица. В ее манерах чувствовалось что-то резкое, перенятое, по-видимому, у членов ее кружка, состоящего исключительно из мужчин; она довольно бесцеремонно брала их под руку и говорила с непринужденностью, невольно передававшейся собеседникам. В речах ее было больше живости, чем кокетства; она часто вызывала взрывы смеха, но веселила гостей скорее игрой ума (если можно так выразиться), ибо ее дышавшее страстью лицо, казалось, не умело улыбаться; большие голубые глаза и черные, как смоль, волосы придавали ей несколько странный вид.

  Дебаро галантно и молодцевато поцеловал руку хозяйке дома и, продолжая разговаривать с ней, обошел большую гостиную, где собралось человек тридцать: одни сидели в глубоких креслах, другие стояли под навесом огромного камина, третьи беседовали у окон, завешенных широкими гардинами. Тут были люди безвестные, ставшие знаменитыми в наши дни, и знаменитости, неизвестные нам, потомкам. Подойдя к этим последним, Дебаро низко поклонился господам д'Обижу, де Бриону, де Монмору — блестящим и знатным людям, пришедшим судить о его стихах, почтительно и дружески пожал руку господам де Монтерелю, де Сирмону, де Малевилю, Баро, Гомбо и другим ученым мужам, которые именовались великими людьми в анналах ими же основанной Академии, называвшейся в те времена то Академией Великих умов, то Высокой Академией. Но г-н Дебаро небрежно, покровительственно кивнул молодому Корнелю, беседовавшему в уголке с каким-то иностранцем и юношей, которого он представил хозяйке дома под именем г-на Поклена, сына придворного обойщика. Один из них был Мильтон, другой — Мольер.

  Прежде, нежели молодой сибарит приступил к чтению, между ним и его собратьями по перу разгорелся большой спор; они болтали с поразительной легкостью, перебрасываясь оживленными репликами на языке, непонятном для простого смертного, который неожиданно попал бы в их компанию, обменивались горячими рукопожатиями, любезными комплимептами и без устали ссылались на литературные творения друг друга.

  — А, вот и вы, прославленный Баро! — воскликнул вновь прибывший. — Я прочел ваше последнее шестистишие. Что за стихи! Сколько в них нежности и изысканности!

  — Как можете вы говорить о нежности? — перебила его Марион Делорм. — Разве вам известна эта страна? Вы остановились в деревне Остроумия и прекрасных Стихов и не отважились ступить дальше. Если господин управитель Нотр-Дам-де-ла-Гард согласится показать нам свою новую карту, я вам скажу, где вы находитесь.

  Скюдери встал, с видом горделивым и напыщенным; он развернул на столе подобие географической карты, украшенной голубыми лентами, и начал объяснять значение линий, проведенных на ней розовыми чернилами.

  — Карта сия лучшее место в «Клелии», — сказал он, — ее находят обычно весьма изысканной, хотя это всего-навсего игра ума для увеселения нашего литературного сообщества. Однако на свете встречаются странные люди, и я боюсь, что не у всех достанет воображения понять ее. Вот дорога, ведущая от Новой дружбы к Нежности. И заметьте, господа, точно так же, как говорят Кумы на Ионическом море, Кумы на Тирренском море, мы скажем Нежность-на-Любовной Склонности, Нежность-на-Уважении, Нежность-на-Благодарности. Но прежде всего надо пожить в деревнях Мужество, Великодушие, Исправность, Угождение, Учтивая Записка и, наконец, Любовное Письмо!..

  — Остроумно, крайне остроумно! — воскликнули Вожела, Кольте и остальные.

  — И заметьте, — продолжал автор, пыжась от гордости при виде своего успеха, — что нельзя миновать дорогу, проходящую через Услужливость и Чувствительность, ибо в противном случае рискуешь попасть в край Холодности, Забвения и погрузиться в озеро Равнодушия.

  — Прелестно! Восхитительно! В высочайшей степени изысканно! — хором закричали слушатели. — Просто непозволительно быть таким талантливым!

  — А теперь, сударыня, я должен признаться во всеуслышание, — продолжал Скюдери, — что это произведение, напечатанное под моим именем, принадлежит перу моей сестры; это она с большой приятностью перевела Сапфо. И хотя никто его об этом не просил, он высокопарно продекламировал стихи, которые заканчивались следующим четверостишием:

  Любовь - недуг, как говорится, Неисцелимый жар в крови. Но если можно исцелиться, Что лучше смерти от любви?

  — Как! Неужто эта гречанка была так умна? Не могу этому поверить! — воскликнула Марион Делорм. — А все же насколько мадемуазель Скюдери превосходит ее! Эта мысль принадлежит ей; пусть она включит в «Клелию» прелестные стихи, которые вы только что прочитали: они украсят эту историю из римской жизни!

  — Чудесно! Превосходная идея! — подтвердили в один голос ученые мужи. — Ведь Гораций, Арунций и любезный Порсенна были такими галантными любовниками!

  Все гости склонились над картой страны Нежности и, толкая друг друга, водили пальцами по изгибам любовной реки. Поборов застенчивость, юный Поклен поднял на них грустный, проницательный взор.

  — К чему все это? — спросил он тихим голосом. — Ни счастья, ни удовольствия такая карта дать не может. Господин Скюдери не кажется счастливым, мне тоже совсем не весело.

  Ответом ему послужили лишь презрительные взгляды, но он утешился, обдумывая «Смешных жеманниц».

  Дебаро готовился прочесть благочестивый сонет, сочиненный им во время болезни; он, казалось, стыдился того, что в страхе перед смертью вспомнил о боге, и краснел за свою слабость; хозяйка дома остановила его:

  — Сейчас не время читать ваши прекрасные стихи — вас все равно прервут; мы ждем господина обер-шталмейстера и еще кое-кого; было бы преступлением слушать среди шума и суеты человека столь большого ума. Но здесь находится молодой англичанин, который совершил путешествие по Италии и возвращается в Лондон. Говорят, он сочинил поэму, не знаю в точности какую; он прочитает нам несколько отрывков. Многие члены Высокой Академии знают английский, а остальные могут воспользоваться французским переводом, сделанным по его просьбе прежним секретарем герцога Букингемского; французский текст вот тут, на столе.

  С этими словами она собрала листки и раздала их гостям. Все сели, наступила тишина. Потребовалось время, чтобы уговорить молодого чужестранца начать чтение и отойти от окна, где он, по-видимому, не без удовольствия беседовал с Корнелем. Наконец он подошел к креслу, стоявшему у стола; он, казалось, был слабого здоровья и скорее упал в кресло, чем опустился в него. Облокотясь на стол, он прикрыл рукой свои большие прекрасные глаза, покрасневшие от бессонных ночей или слез, и прочел по памяти несколько отрывков поэмы. Одни слушатели смотрели на него высокомерно или, по меньшей мере, покровительственно, другие рассеянно пробегали глазами перевод его стихов.

  Голос чужестранца, сперва глухой, вскоре зазвучал чисто, звонко: поэтическое вдохновение увлекло его, и взгляд, обращенный к небу, стал просветленным, как взгляд молодого евангелиста у Рафаэля, ибо в нем так же засиял свет. Он поведал в своих стихах о первом грехопадении человека и воззвал к святому духу, который предпочитает прекраснейшим храмам невинное, чистое сердце, который все знает и присутствовал при рождении Времени.

  Первые строфы поэмы были встречены глубоким молчанием, и тихий ропот поднялся лишь вслед за последним стихом. Поэт ничего не слышал и видел окружающее как бы в тумане. Он жил в мире своих грез; он продолжал.

  Он поведал о духе зла, скованном алмазными цепями среди карающего огня, о Времени, в своем обращении девять раз разделившем день и ночь смертных, о зримом мраке вечных тюрем и о море пламени, где носятся падшие ангелы; громовым голосом начал он речь князя тьмы: «Если ты тот... о как ты глубоко пал, как страшно изменился! Как не похож ты на того, кто в счастливом царстве света излучал столь изумительное сияние... Идем со мной... Исход боя среди небесных полей еще не решен. Пусть поле битвы осталось не за нами! Не все потеряно! Мы сохранили непреклонную волю, неутолимую жажду мести, несокрушимую ненависть и мужество, которое никогда не покоряется и никому не уступает, — а это не значит быть побежденным!»

  Тут слуга громким голосом возвестил о прибытии господ Монтрезора и д'Антрега. Они вошли, раскланялись, поговорили, передвинули кресла и, наконец, сели. Слушатели воспользовались этим, чтобы поделиться мнением с соседями; слышались лишь слова порицания и упреки в отсутствии вкуса; некоторые погрязшие в рутине умники утверждали, что они ничего не смыслят в таких стихах, что такая поэма выше их разумения (они не подозревали, что говорят правду), и этим самоуничижением напрашивались на похвалу себе и на упрек поэту — выгода, как видно, двойная. Кое-кто произнес даже слово профанация.

  Мильтон закрыл лицо руками и облокотился на стол, чтобы не слышать хора любезностей и хулы. Только три человека подошли к поэту: какой-то офицер, Поклен и Корнель; последний сказал ему на ухо:

  — Советую вам перейти к другой песне: слушателям недоступно то, что вы им прочли.

  Офицер пожал руку английскому поэту со словами:

  — Я восхищен до глубины души.

  Удивленный англичанин взглянул на него и увидел лицо человека умного, страстного и больного.

  Он молча кивнул в ответ и, сосредоточившись, продолжал читать. Голос его стал очень мягким и спокойным; он повествовал о целомудренном счастье двух прекраснейших созданий божьих, описывал их величественную наготу, простодушие и властность их взгляда, рассказывал о жизни среди львов и тигров, которые резвились у их ног; он говорил также о чистоте их утренней молитвы, о пленительных улыбках, о юных непринужденных шалостях и речах, проникнутых любовью, а посему ненавистных князю тьмы.

  Сладостные невольные слезы текли из глаз Марион Делорм; природная чувствительность овладела ее сердцем вопреки разуму; поэзия пробудила в ней глубокое религиозное чувство, от которого ее обычно отвлекали утехи светской жизни; впервые непорочная любовь предстала перед ней во всей своей красоте, и она застыла на месте, словно превращенная по мановению волшебной палочки в прекрасную бледную статую.

  Корнель и его друг, молодой офицер, были в восхищении, которое они не смели выразить, ибо довольно громкие голоса заглушили удивленного поэта.

  — Какая скука! — восклицал Дебаро. — От такой безвкусицы с души воротит!

  — И какое отсутствие изящества, галантности и нежной страсти! — холодно заявлял Скюдери.

  — Да, далеко ему до нашего бессмертного Юрфе! — говорил Баро, продолжавший «Астрею».

  — То ли дело «Ариадна»! То ли дело «Астрея»! — вздыхал Годо, комментатор.

  Общество пришло в волнение, все услужливо критиковали поэта, но так, что до его слуха доходил лишь неясный гул, смысл которого трудно было уловить; он почувствовал, однако, что не имел успеха, и сосредоточился прежде, чем коснуться новой струны своей лиры.

  В эту минуту доложили о советнике де Ту, который, скромно раскланявшись, молча встал за спиной автора, рядом с Корнелем, Покленом и молодым офицером.

  Мильтон вернулся к своим песням.

  В них говорилось о появлении в садах эдема небесного гостя, подобного новой заре среди ясного дня; взмахами своих божественных крыл он наполнил воздух неизъяснимым благовонием и поведал человеку историю небес; он рассказал о том, как возмутился Люцифер и, облаченный в алмазную броню, сидя на ослепительной, как солнце, колеснице, окруженный сверкающими херувимами, восстал против всевышнего. Но тут появляется Эммануил на живой колеснице господней, и две тысячи молний, которые он держит в деснице, летят с устрашающим грохотом в преисподнюю, погребая проклятое воинство под гигантскими обломками рухнувшего неба.

  Слушатели поднялись с мест, и чтение было прервано, ибо на этот раз религиозные предрассудки вступили в союз с дурным вкусом; всюду раздавались слова порицания, принудившие хозяйку дома тоже встать, чтобы как-то скрыть от поэта столь нелестные отзывы. Это оказалось нетрудным, ибо он был всецело поглощен своими высокими думами; в эту минуту его гений парил над землей; когда же Мильтон открыл глаза, то увидел возле себя лишь четверых своих поклонников, чьи голоса заглушили шум остального общества.

  Корнель сказал ему:

  — Выслушайте меня. Если вы добиваетесь славы при жизни, не ждите ее от столь прекрасного творения. Чистая поэзия доступна лишь немногим; для обыкновенных людей она должна сочетаться с почти физическим волнением, которое порождается драмой. Меня соблазняла мысль написать поэму о Полиевкте, но я ограничу свой замысел, отброшу небеса и оставлю одну трагедию.

  — Что мне людская слава?! — возразил Мильтон. — Я не помышляю об успехе: я пою потому, что чувствую себя поэтом; я иду туда, куда влечет меня вдохновение; то, что порождено им, всегда прекрасно. Даже если эти стихи прочтут через сто лет после моей смерти, я все равно буду их писать.

  — А я восхищаюсь вашими стихами еще до того, как они напечатаны, — сказал молодой офицер. — Я вижу в них бога, образ которого с рождения ношу в душе.

  — Кого я должен благодарить за эти приветливые слова? — спросил поэт.

  — Я Рене Декарт, — тихо ответил военный.

  — Как, сударь, вы имеете счастье приходиться сродни автору «Принципов»? — воскликнул де Ту.

  — Я и есть их автор.

  — Вы, сударь?! Но... однако... извините меня... но... разве вы не военный? — спросил советник вне себя от удивления.

  — Что может быть общего, сударь, между духовной жизнью и одеждой, в которую облачено тело? Да, я ношу шпагу и участвовал в осаде Ларошели; я люблю военное ремесло за высокий строй мыслей, который порождается постоянной готовностью жертвовать собой; однако оно не занимает всех наших помыслов, мирное время усыпляет готовность к самопожертвованию. Да и к тому же всегда следует опасаться, что нить наших размышлений может быть прервана неожиданным ударом, глупой случайностью; а если человек погибнет, не успев выполнить задуманного, потомство сохранит о нем ложное представление, считая, что у него вовсе не было замыслов или же они были плохи; от этого можно прийти в отчаяние.

  Де Ту радостно улыбнулся, внимая простым речам выдающегося человека — самым прекрасным в его глазах после языка сердца; он пожал молодому туренскому мудрецу руку и увлек его вместе с Корнелем, Мильтоном и Мольером в соседнюю гостиную, где у них состоялась одна из тех бесед, после которых кажется, что все предшествующее и последующее время потеряно даром.

  Они уже два часа услаждали друг друга своими речами, когда звуки гитар и флейт, игравших менуэты, сарабанды, аллеманды и испанские танцы, введенные в моду королевой, появление молодых женщин и взрывы их смеха — все возвестило о начале бала. В маленькую уединенную гостиную вошла прекрасная молодая особа, державшая в руке, словно скипетр, большой веер и окруженная блестящими молодыми людьми, которыми она повелевала как королева; ее появление окончательно привело в замешательство ученых собеседников.

  — Прощайте, господа, — сказал де Ту, — я уступаю место мадемуазель де Ланкло и ее мушкетерам.

  — Мы испугали вас, господа? — спросила юная Нинон. — Я вам помешала? Вы похожи на заговорщиков!

  — Ну, заговорщики-то скорее мы, чем эти господа, хотя мы и танцуем, — сказал Оливье д'Антрег, на руку которого она опиралась.

  — Знаю, знаю, господин паж, вы в заговоре против меня, — ответила ему Нинон, смотря на другого офицера королевской гвардии и предоставляя третьему свою левую руку, в то время как другие поклонники пытались перехватить на лету её взгляд, который скользил по ним, как легкое пламя, зажигающее светильники один за другим.

  Де Ту обратился в бегство, причем никто не подумал его удерживать, но на парадной лестнице он встретился с маленьким аббатом де Гонди, красным, потным, запыхавшимся, который тут же остановил его.

  — Куда же вы? Пусть уезжают иностранцы и ученые, ведь вы-то наш, - весело, оживленно заговорил он. — Я немного опоздал, но прекрасная Аспазия простит меня. Почему вы уходите? Разве все кончено?

  — Вероятно, да. Раз начались танцы, чтения больше не будет.

  — Да не о чтении речь! А присяга? — тихо спросил он.

  — Какая присяга?

  — Разве обер-шталмейстер еще не приехал?

  — Мне показалось, что он здесь, но я, верно, ошибся: либо он не приходил, либо уже ушел.

  — Нет, нет, идемте со мной, — сказал ветреный аббат, — вы же наш, черт возьми! Разве вы можете остаться в стороне? Идемте!

  Не желая, чтобы Гонди подумал, будто он сторонится друзей, де Ту последовал за ним, хотя и не любил увеселений, прошел через две гостиные и спустился по потайной лесенке. С каждым шагом все явственнее доносился гул мужских голосов. Гонди отворил дверь. Перед ними предстало неожиданное зрелище.

  Комната была погружена в таинственный полумрак и казалась приютом сладострастной неги; под роскошным балдахином, украшенным перьями и кружевами, стояла золоченая кровать; резная золоченая мебель была обита светло-серым, богато вышитым шелком; перед каждым креслом лежали на толстом ковре квадратные бархатные подушки. Маленькие зеркала, соединенные между собой серебряным орнаментом, заменяли цельное зеркало — роскошь, неведомую в те времена, и их сверкающие грани, отражаясь друг в друге, множились до бесконечности. Ни малейший шум не проникал в это убежище, как бы созданное для наслаждения; но люди, собравшиеся здесь, были, по-видимому, далеки от мыслей, которые оно могло навевать. Мужчины — де Ту признал в них придворных и военных — толпились у двери и в соседней, более, просторной комнате, и все они следили с напряженным вниманием за сценой, происходившей в спальне. Десять молодых людей выстроились там вокруг стола, держа острием вниз обнаженные шпаги; их лица, обращенные к Сен-Мару, говорили о том, что именно к нему относилась их клятва в верности; обер-шталмейстер стоял в глубоком раздумье перед камином, скрестив на груди руки. Рядом с ним Марион Делорм, серьезная, сосредоточенная, казалось, представляла ему молодых дворян.

  При виде входящего друга Сен-Map бросился к выходу и, гневно взглянув на Гонди, схватил де Ту за плечи и задержал его на последней ступеньке лестницы.

  — Зачем вы тут? — спросил он глухо. — Кто вас привел? Что вам от меня надобно? Вы погибнете, если войдете.

  — А сами вы что тут делаете? Что вижу я в этом доме?

  — Продолжение того, что вам уже известно. Уходите, прошу вас: воздух здесь гибелен для всех, кто его вдыхает.

  — Слишком поздно, меня уже видели. Что скажут все эти господа, если я уйду? Мой уход их обескуражит, и вы погибнете.

  Весь этот торопливый разговор происходил вполголоса; при последних словах де Ту, отстранив друга, вошел в комнату, твердым шагом пересек ее и остановился у камина.

  Потрясенный Сен-Map вернулся на свое место, опустил голову и задумался; потом, несколько успокоившись, он продолжал речь, прерванную появлением советника.

  — Присоединяйтесь к нам, господа; теперь уже нет надобности таиться; но помните, когда человек твердой воли идет к цели, он должен принять на себя все возможные последствия. Перед вашим мужеством открывается поле деятельности, более широкое, нежели простая придворная интрига. Благодарите меня: вместо заговора я даю вам войну. Герцог Буйонский отбыл, чтобы встать во главе своей итальянской армии; через два дня я отправлюсь в Перпиньян и буду там ранее короля; приезжайте туда все: королевские войска ждут нас.

  При этих словах он обвел собравшихся доверчивым, спокойным взглядом и увидел, что глаза всех блестят восторгом и радостью. Но, прежде чем поддаться волнению, которое предшествует всякому большому делу, он решил еще раз испытать своих приверженцев и серьезно повторил:

  — Да, война, господа, подумайте об этом, открытая война. В Ларошели и Наварре снова поднимаются кальвинисты, итальянская армия присоединится к нам с одной стороны, войска его высочества — с другой; кардинал будет окружен, побежден, раздавлен. Парламенты, следующие в нашем арьергарде, подадут петицию королю — оружие не менее могущественное, чем наши шпаги; а после победы мы припадем к стопам Людовика Тринадцатого, нашего законного владыки, и будем умолять короля помиловать нас и простить за то, что мы избавили его от кровавого честолюбца и тем самым ускорили выполнение его собственной воли.

  Говоря это, Сен-Мар посмотрел вокруг себя и вновь увидел выражение растущей уверенности во взгляде и позе своих сообщников.

  — Как?! Вас не пугает этот шаг, который всякий, кроме вас, счел бы мятежом? — воскликнул он, скрестив руки и все еще сдерживая волнение. — Вы не считаете, что я злоупотребил данными нами полномочиями? Я далеко зашел, но бывают времена, когда короли желают, чтобы им служили как бы вопреки их воле. Все предусмотрено, вы это знаете. Седан откроет нам свои ворота, и мы обеспечены помощью со стороны Испании. Двенадцать тысяч хорошо обученных испанских солдат войдут с нами в Париж. Мы не отдадим, однако, чужеземцам ни одной крепости; все они будут взяты во имя короля и заняты французскими гарнизонами.

  — Да здравствует король! Да здравствует Союз, новый Союз - священная Лига! — закричали все собравшиеся.

  — Вот он, прекраснейший день моей жизни! — восторженно воскликнул Сен-Map. — О, молодость, молодость, называемая во все времена безрассудной и ветреной! В чем можно обвинить тебя теперь? Во главе с двадцатидвухлетним вождем задумано, подготовлено и осуществляется самое обширное, самое справедливое и спасительное предприятие! Друзья, что такое великая жизнь, если не замысел юных лет, выполненный в зрелые годы? Молодость смотрит в грядущее орлиным оком, намечает широкий план деятельности и закладывает первый его камень; приблизиться к первоначально намеченной цели

  - вот и все, что мы можем сделать за целую жизнь. Когда же и рождаться великим замыслам, как не в молодости, — сердце тогда с особенной силой бьется в груди? Одного разума недостаточно — он всего лишь наше орудие.

  Новый взрыв восторга встретил эти слова, но тут из толпы вышел белобородый старик.

  — Этого еще не хватало, — пробормотал Гонди, — старый кавалер де Гиз понесет теперь околесицу и всех нас расхолодит.

  В самом деле, старец встал рядом с Сен-Маром и, пожав ему руку, заговорил медленно, не без труда:

  — Да, дитя мое, да, дети мои, я с радостью вижу, что вы освободите моего старого друга Басомпьера и отомстите за графа Суассонского и за юного Монморанси... Но какой бы пылкой ни была молодежь, ей подобает прислушиваться к голосу тех, кто много видел на своем веку. Я видел Лигу, дети мои, и скажу вам, что вы не можете принять название святой Лиги, святого Союза, Защитников апостола Петра и Столпов церкви, ибо вы рассчитываете, как я вижу, на поддержку гугенотов; вы не можете скреплять ваши грамоты печатью зеленого воска с изображением пустого трона, поскольку трон занят королем.

  — Скажите-ка лучше двумя королями, — перебил его Гонди, смеясь.

  — Весьма важно, однако, — продолжал престарелый кавалер де Гиз, обращаясь к беспорядочно толпящейся молодежи, — весьма важно принять какое-нибудь название, которое понравилось бы народу; Война ради общественного блага — уже было и притом давно, Князья мира — название, существовавшее совсем недавно; следует найти...

  — Ну что ж, предлагаю назвать нашу войну Королевской войной, — сказал Сен-Мар.

  — Превосходно! Пусть будет Королевская война, — подхватили Гонди и все молодые люди.

  — Существенно важно, однако, — не унимался бывший лигёр, — получить согласие Сорбонны, которая одобряла некогда даже речения членов Лиги, и снова ввести в действие второе его положение, а именно, что народу дозволяется не только выходить из-под власти должностных лиц, но и вешать их.

  — Эх, кавалер, не об этом сейчас речь! — воскликнул Гонди. — Не мешайте говорить господину обер-шталмейстеру; нам теперь так же мало дела до Сорбонны, как и до вашего святого Жака Клемана.

  Послышался смех.

  — Я не скрыл от вас, господа, — продолжал Сен-Мар, — намерений его высочества, герцога Буйонского и моих: справедливость требует, чтобы человек, ставящий на карту свою жизнь, понимал, ради чего он это делает; я указал вам на возможность несчастного исхода, но не говорил подробно о силах, которыми мы располагаем, ибо среди вас нет никого, кто бы не знал этого. Мне ли напоминать вам, господа де Монтрезор и де Сен-Тибаль, какие сокровища отдает в наше распоряжение его высочество? Вас ли, господа д'Эньан и де Муи, удивлю я сообщением о том, сколько молодых дворян пожелало вступить в ваши пехотные и кавалерийские полки, дабы сражаться с кардиналистами? Сколько таких добровольцев оказалось в Турени и Оверни, где лежат земли рода д'Эффиа и откуда придут нам па помощь две тысячи сеньоров со своими вассалами? Вам ли не известно, барон де Бово, о рвении и доблести кирасиров, предоставленных вами несчастному графу Суассонскому, чье дело было нашим делом и который был убит у вас на глазах в минуту своего торжества тем, кого он победил вместе с вами? Стоит ли описывать вам, господа, радость графа-герцога де Сан-Лукара при вести о наших приготовлениях, рассказывать вам о письмах наследника испанского престола герцогу Буйонскому? Мне ли говорить о Париже аббату де Гонди и господину д'Антрегу и вам всем, господа, ведь вы ежечасно видите его бедствия, его возмущение и жажду мести. В то время как чужеземные королевства требуют мира, постоянно нарушаемого злой волей кардинала де Ришелье (это он расторг, как вы помните, Ратисбонский договор), все сословия нашего государства стонут под пятой этого честолюбца, который посягает ни больше, ни меньше, как на светский и даже духовный престол Франции.

  Одобрительный гул прервал Сен-Мара. Среди наступившей тишины явственно донеслись звуки духовых инструментов и мерный топот танцующих.

  Этот шум на мгновение развлек собравшихся и вызвал смех у самых молодых из них.

  Сен-Мар воспользовался этим.

  — Услады юности, — воскликнул он, подняв глаза, — любовь, музыка, веселые танцы, почему не вы одни наполняете наши досуги? Почему не вы одни привлекаете наши честолюбивые мечты? Сколько же возмущения накопилось в сердце нашем, что мы возвысили свой негодующий голос среди криков радости, что мы явились с грозными требованиями в этот приют сердечных излияний и принесли воинскую присягу среди хмельного празднества жизни!

  Горе тому, кто набрасывает тень печали на юность народа! Если морщины бороздят чело отрока, можно смело сказать, что они проведены рукой тирана. Другие горести юных лет вызывают отчаяние, а не уныние. Взгляните на грустных, угрюмых студентов, которые каждое утро молча бредут по улицам; лица их бледны, походка у них вялая, голоса тихие. Можно подумать, будто они боятся жить и не верят в будущее. Что же произошло во Франции? Один человек здесь оказался лишним.

  Два года я следил за коварными путями этого честолюбца, — продолжал он. — Вам известны его странные деяния, его тайные комиссии, его судебные расправы: он никого не пощадил — ни принцев, ни пэров, ни маршалов; нет семейства во Франции, которое не насчитывало бы множества ран, нанесенных его рукою. Он смотрит на всех нас, как на врагов своего могущества потому, что желает оставить во Франции только свой род, который двадцать лет тому назад владел всего лишь незначительной вотчиной в Пуату.

  Униженные парламенты лишены права голоса; известно ли вам, что председатели де Мем, де Новион, де Белиевр мужественно, но тщетно восстали против смертного приговора герцогу де Лавалет?

  Председатели и советники высших судов отрешены от должности, изгнаны, брошены в тюрьмы — вещь неслыханная! — ибо они посмели вступиться за короля и народ.

  Кто занимает у нас высшие судейские должности? Бесчестные лихоимцы, которые высасывают золото и кровь из нашей страны. Париж и приморские города обложены налогами; деревни разорены, опустошены солдатами, судебными приставами и иными чиновными людьми; крестьяне, вынужденные довольствоваться пищей и подстилкой скота, который гибнет от чумы и голода, бегут в чужие края, — и все это дело рук нового правосудия. Надо сказать, что ревнители кардинала выпустили деньги с его изображением. Вот несколько таких монет.

  С этими словами обер-шталмейстер бросил на ковер штук двадцать золотых дублонов. Вновь послышался ропот ненависти к кардиналу.

  — Вы полагаете, быть может, что духовенство менее принижено и менее недовольно? О нет! Вопреки законам государства и уважению к их священной особе, под суд были отданы даже епископы. Некий архиепископ стал предводителем алжирских корсаров. Люди самого низкого звания были возведены в кардинальский сан. Попирая святая святых, сам министр заставил выбрать себя главою монашеских орденов Сито, Клюни, Премонтре и бросил в тюрьмы монахов, отказавшихся подать за него голоса. Кармелитские монахи, иезуиты, францисканцы, августинцы, доминиканцы были вынуждены избрать во Франции главных викариев, дабы не сноситься больше со своими духовными владыками в Риме, и все это потому, что он хочет стать патриархом Франции и главою галликанской церкви.

  — Он еретик, чудовище! — послышались голоса.

  — Итак, его путь ясен, господа! Он готовится завладеть светской и духовной властью; противопоставив себя королю, он мало-помалу захватил важнейшие крепости, устья главных рек, лучшие океанские порты, солеварни и все города с протестантскими гарнизонами. Стало быть, именно короля надо освободить от этого ига. Король и Мир — таков наш клич. И да поможет нам провидение!

  Речь Сен-Мара очень удивила все собрание и самого де Ту. Никто до сих пор не слышал, чтобы он говорил так обстоятельно даже в дружеском кругу; и никогда ни единым словом он не дал понять, что его интересуют общественные дела; напротив, он держался подчеркнуто беспечно даже с теми, кого думал привлечь на свою сторону; в их присутствии он добродетельно возмущался жестокостями министра, но не высказывал собственных мыслей, скрывая, что честолюбие является целью всех его помыслов. Доверие, которым он пользовался, основывалось на его личной храбрости и на милости короля. Словом, удивление было так велико, что с минуту все молчали; но тишину тут же нарушил взрыв восторгов, свойственных французам, старым и молодым, когда им обещают войну, во имя чего бы эта война ни велась.

  Среди тех, кто подошел пожать руку молодому руководителю заговора, был и аббат де Гонди, прыгавший от радости как козленок.

  — Я уже навербовал целый полк! — воскликнул он. — Солдаты у меня отменные! — И добавил, обращаясь к Марион Делорм: — Клянусь честью, мадемуазель, я намерен носить ваши цвета — светло-лиловую ленту с изображением Лучины. Девиз ваш прелестен:

  Гореть для того, чтоб зажигать других.

  И я мечтаю, чтобы вы собственными глазами увидели наши подвиги, если, по счастью, нам удастся схватиться врукопашную.

  Красавица Марион, недолюбливавшая Гонди, обратилась поверх его головы к де Ту — оскорбление, неизменно выводившее из себя низенького аббата; вот почему он резко отошел от нее, выпрямившись во весь рост и презрительно покручивая усы.

  Вдруг все умолкли: бумажный шарик ударился о потолок и упал к ногам Сен-Мара. Он поднял его, развернул и внимательно огляделся; никто не знал, откуда взялась эта бумажка; все лица выражали удивление и величайшее любопытство.

  — Мое имя написано неправильно, — молвил он холодно.

  

СЕН-МАРКУ
Центурия Нострадамуса
Когда красный колпак пройдет через окно,
Сорока унциям отрубят голову,
И все кончится.

  - Среди нас есть предатель, господа, — продолжал он, бросив бумажку. — Но эка важность! Нас не испугать этой кровавой игрой слов. [Непереводимая игра слов: Сен-Марк (пять марок; марка — единица веса, равная восьми унциям), tout — (все) — звучит так же, как фамилия de Tu. (Прим. ред.)]

  — Надо его найти и выбросить в окно! — вскричали молодые люди.

  Присутствующих, однако, охватило тревожное чувство; теперь уже никто не разговаривал доверительным шепотом с соседом, и все смущенно переглядывались. Кое-кто ушел, ряды гостей поредели. Марион Делорм уверяла, что она прогонит слуг, ибо только они и могут быть заподозрены. Несмотря на ее усилия, по собранию пробежал холодок. Да и начало речи Сен-Мара вселило неуверенность относительно намерений короля, и эта излишняя откровенность поколебала наименее стойких.

  Гонди подошел к Сен-Мару.

  — Выслушайте меня, — сказал он тихо, — я тщательно изучил заговоры и заговорщиков; в этом деле имеются чисто механические правила, которые следует знать; последуйте моему совету: ей-богу, я стал довольно силен на этот счет. Надо поговорить с ними, вызвать у них дух противоречия, подогреть их; это неизменно удается во Франции. Сделайте вид, что вы не хотите удерживать их против воли, и они останутся.

  Обер-шталмейстер решил последовать этому совету и, подойдя к наиболее ярым своим последователям, сказал:

  — А впрочем, господа, я никого не принуждаю идти за собой, множество храбрецов и так ждет нас в Перпиньяне, да и вся Франция разделяет наши воззрения. Если кто-нибудь из вас хочет обеспечить себе отступление, пусть скажет; мы найдем способ немедленно переправить его в безопасное место.

  Никто и слушать не захотел об этом предложении, и клятвы, возгласы ненависти к кардиналу возобновились.

  Сен-Map все же продолжал расспросы, умело выбирая тех, к кому следовало обратиться; под конец он спросил Монтрезора, заявившего, что заколет себя шпагой, если такая мысль придет ему в голову, и аббата де Гонди, который сказал, встав на цыпочки:

  — Знайте, господин обер-шталмейстер, что мое место во дворце парижского архиепископа и на островке Нотр-Дам; я превращу их в неприступную крепость.

  — А ваше место где? — спросил он у советника де Ту.

  — Рядом с вами, — тихо ответил тот, опустив глаза, чтобы не подчеркивать взглядом значение этих слов.

  — Вы этого хотите? Хорошо, будь по-вашему, — сказал Сен-Map.— Но, соглашаясь, я приношу большую жертву, чем вы. — И, повернувшись к собранию, он продолжал: — В вас, господа, я вижу истинных мужей Франции, ибо после Монморанси и Суассонов вы одни отважились поднять голову как свободные, достойные своих предков люди. Если Ришелье восторжествует, древние установления монархии рухнут вместе с нами; двор будет один властвовать вместо парламентов — этой старинной защиты и могучей опоры королевской власти; но мы победим, и Франция будет обязана нам сохранением своих древних обычаев и прав. Впрочем, господа, было бы обидно испортить из-за этого бал. Слышите музыку? Дамы ждут вас. Идемте танцевать.

  — А расплачиваться будет кардинал, — заметил Гонди.

  Молодые люди, смеясь, захлопали в ладоши и направились в танцевальный зал с таким видом, будто шли в бой.

Глава XXVI
Празднество

  Боже мой, что такое мир сей?
Последние слова господина де Сен-Мара

  В тот самый день, когда зловещее шествие двигалось по улицам Лиона и происходили сцены, описанные нами выше, в Париже было дано великолепное празднество со всей роскошью и безвкусием того времени. Всемогущий кардинал пожелал одновременно поразить своей пышностью два первых города Франции.

  На этот праздник, устроенный под предлогом открытия кардинальского дворца, был приглашен король и весь двор. Став владыкой империи с помощью силы, кардинал захотел пленить сердца и, утомленный властью, возымел надежду понравиться. В зале, нарочно выстроенном к этому великому дню, готовились представить трагедию «Мирам», что, по свидетельству Пелиссона, довело расходы на празднество до трехсот тысяч экю.

  Вся гвардия первого министра несла караульную службу во дворце; четыре роты его мушкетеров и стражников стояли шпалерами вдоль просторных лестниц и при входе в длинные галереи кардинальского дворца. Этот блистательный пандемониум, где повсюду прославлялись пороки, был отдан в этот день в безраздельную власть гордыни. На каждой ступеньке стоял стрелок кардинальской гвардии, держа в одной руке факел, а в другой длинный карабин. Толпа приглашенных проходила среди этих живых канделябров, тогда как в большом саду, под густыми каштановыми деревьями — ныне они заменены арками, — стояли две роты легкой кавалерии, вооруженные мушкетами и готовые выступить по первому знаку, при первом опасении своего властелина.

  Кардинала, сопровождаемого тридцатью восемью пажами, внесли в обитую пурпуром ложу напротив королевской, где за зелеными занавесками, смягчавшими яркий блеск светильников, полулежал Людовик XIII. При появлении кардинала придворные, занимавшие остальные ложи, встали; оркестр заиграл блестящую увертюру, и вход в партер был открыт для горожан и военных. Три бурных людских потока хлынули в театр и мгновенно заполнили его; стало так тесно, что от малейшего движения толпа начинала колыхаться, как колышется хлебное поле под дуновением ветерка. Порой чья-нибудь голова описывала круг наподобие циркуля, словно ноги этого человека приросли к месту; нескольких зрителей вынесли без чувств. Против своего обыкновения, министр наклонился над барьером, раскланялся, и на его изможденном лице появилось некое подобие улыбки. Одни только ложи ответили на эту гримасу — партер безмолвствовал. Ришелье хотел показать, что не боится мнения публики, и велел пустить в свой новый дворец всех без разбора. Теперь он раскаивался в этом, но слишком поздно. В самом деле, беспристрастные зрители оставались столь же холодны, как и сама трагедия-пастораль; тщетно актрисы-пастушки, усыпанные драгоценными каменьями, в пышных фижмах, украшенных гирляндами цветов, в сапожках на красных каблуках и с посошками, увитыми лентами, умирали от любви посреди длинной тирады и двести томных стихов; тщетно совершенные любовники (прекраснейший идеал той эпохи) морили себя голодом в одинокой пещере и велеречиво оплакивали смерть пастушек, прикрепляя к волосам ленты любимого цвета своих красавиц; тщетно придворные дамы являли все признаки восторга и, склонившись на барьер ложи, пытались даже изобразить весьма лестный обморок — хмурый партер не подавал иных признаков жизни, кроме беспрерывного покачивания длинноволосых темных голов. Кардинал кусал себе губы и во время двух первых действий старался принять безразличный вид; но молчание, среди которого прошел третий и четвертый акт, нанесло такой удар его авторскому самолюбию, что он велел приподнять себя и в этой неудобной и смешной позе, наполовину высунувшись из ложи, стал знаками обращать внимание придворных на наиболее удачные места и указывать, когда следует аплодировать; некоторые ложи рукоплескали, но невозмутимый партер по-прежнему хранил молчание; предоставляя актерам играть трагедию для избранных, он упорствовал в своем безразличии. Тогда владыка Европы и Франции бросил испепеляющий взгляд в эту кучку людей, осмелившихся не восторгаться его детищем, и, вспомнив Нерона, пожалел, что у народа не одна голова.

  Вдруг темный неподвижный партер ожил и, к великому удивлению лож и, особенно, самого министра, разразился аплодисментами; Ришелье признательно раскланялся; но тут же замер, обнаружив, что рукоплескания прерывают актеров всякий раз, когда они намереваются продолжать игру. Король велел отдернуть до сих пор спущенные занавески своей ложи, дабы понять, чем вызван этот бурный восторг; придворные перегнулись через барьеры лож; тут все заметили среди публики, сидящей на сцене, бедно одетого молодого человека, который с трудом отыскал себе свободное место; все взоры обратились к нему. Он казался очень смущенным и старался закрыться черным, слишком коротким плащом. Сид! Сид! — кричал партер, не переставая аплодировать. Испуганный Корнель убежал за кулисы, и вновь наступила тишина.

  Кардинал, вне себя от гнева, приказал задернуть занавески ложи и отбыл в свои покои.

  Вот тут-то разыгралась другая сцена, издавна подготовленная Жозефом, который перед отъездом из Парижа наставил на этот счет людей из свиты Ришелье. Кардинал Мазарини крикнул, что его высокопреосвященство проще всего вынести через длинное застекленное окно, которое находилось на высоте двух футов от пола и вело во внутренние дворцовые покои; он приказал распахнуть это окно, и пажи пронесли в него кресло. Тотчас же сотни голосов провозгласили исполнение великого пророчества Нострадамуса. Люди переговаривались вполголоса:

  «Красный колпак — это монсеньер кардинал; сорок унций — это Сен-Map; все кончится — это де Ту: какое значительное предзнаменование! Его высокопреосвященство властвует и над будущим и над настоящим!»

  Ришелье плыл на своем передвижном троне по длинным роскошным галереям, слушая сладостный шепот этой новой лести; но нечувствительный к шуму голосов, обожествляющих его гений, он отдал бы все их речи за одно слово, одно движение застывшего, непреклонного народа, пусть даже это слово было бы криком ненависти; ибо вопли можно заглушить, но как отомстить за молчание? Из рук народа можно вырвать оружие, но кто помешает ему ждать? Преследуемый назойливым призраком публичного мнения, мрачный министр почувствовал себя в безопасности лишь в глубине своего дворца, среди трепещущих, подобострастных придворных, поклонение которых вскоре отвлекло его от мысли о том, что горстка людей посмела не восхищаться им. Он приказал поместить свое кресло, словно королевский трон, посреди просторных дворцовых покоев и принялся внимательно считать, сколько могущественных и покорных вельмож окружают его: он сосчитал их и восхитился собой. Главы всех знатных семей, князья церкви, председатели всех парламентов, губернаторы всех провинций, маршалы и главнокомандующие армией, нунций, послы всех государств, посланники и сенаторы многих республик неподвижно, раболепно стояли вокруг, как бы ожидая его приказаний. Никто уже не смел выдержать его взгляд, никто не смел вымолвить слово ему наперекор, затаить не согласное с ним мнение или хотя бы возыметь самостоятельную мысль. Безмолвная Европа внимала ему в лице своих представителей. Время от времени он властно возвышал голос и бросал этому пышному сборищу благосклонное слово, как бросают медяк в толпу бедняков. И тогда по горделивому взгляду и самодовольной осанке можно было сразу узнать вельможу, осчастливленного подобной милостью; у всех на глазах он вдруг преображался, словно поднявшись на ступень в иерархии власти, — таким неожиданным поклонением и лестью окружали придворные этого счастливца, мелкую радость которого кардинал едва ли замечал. Гастон Орлеанский и герцог Буйонский стояли в толпе, но министр не соблаговолил обратиться к ним; он намекнул только, что было бы неплохо разрушить несколько крепостей, долго говорил о необходимости мостовых и тротуаров на парижских улицах и сказал в двух словах Тюренну, что его следовало бы послать в Италию, в армию принца Тома, где ему надлежит получить маршальский жезл.

  В то время как среди шумного празднества в своем роскошном дворце Ришелье вершил одним мановением руки большие и малые дела Европы, королеве доложили в Лувре, что пора ехать к кардиналу, где король ожидает ее после представления. Строгая Анна Австрийская никогда не присутствовала на спектаклях, но она не могла отказаться от празднества первого министра. Она была в домашней молельне, уже готовая к отъезду и убранная своими излюбленными жемчугами; стоя перед большим зеркалом рядом с Марией Мантуанской, она забавлялась тем, что собственноручно заканчивала туалет юной принцессы, одетой в длинное розовое платье, которая внимательно, но с несколько скучающим и капризным видом осматривала свой наряд.

  Королева видела в Марии собственное свое творение и, более взволнованная, чем юная герцогиня, со страхом думала о той минуте, когда нарушится это недолговечное спокойствие, хоть и прекрасно изучила чувствительный, но ветреный характер Марии. Со времени разговора в Сен-Жермене и рокового письма, она была неразлучна с Марией и заботилась лишь о том, чтобы направлять ее по намеченному пути; ибо характерной чертой Анны Австрийской было непреодолимое упорство в достижении цели, которой она стремилась подчинить все события и все страсти с поистине геометрической точностью; и конечно, этому рассудочному, негибкому уму королевы следует приписать все беды ее регентства. Зловещий ответ Сен-Мара, его арест, приговор — все было скрыто от принцессы Марии, первоначальная ошибка которой заключалась, надо сознаться, в самолюбивой досаде и минутном забвении. Однако у королевы было доброе сердце, и она горько раскаивалась в том, что опрометчиво написала столь решительные слова, и изо всех сил старалась смягчить их последствия. Рассматривая свой поступок с точки зрения блага Франции, она радовалась, что одним ударом задушила в зародыше междоусобную войну, которая могла бы поколебать самые основы государства; но когда она бывала со своей юной подругой и присматривалась к этому прелестному созданию, погубленному ею в цвете лет, ибо коронованный старец никогда не возместит Марии ее невозвратимой утраты, когда она думала о безраздельной преданности и полном самоотречении двадцатидвухлетнего юноши, обладавшего столь благородным характером и почти неограниченной властью над страною, она жалела Марию и восхищалась в глубине души человеком, о котором поначалу так плохо судила.

  Королеве хотелось хотя бы поведать той, которую он так самозабвенно любил и которая столь плохо его знала, сколь многого стоил этот человек; но до сих пор она все еще надеялась, что заговорщикам, собравшимся в Лионе, удастся его спасти, и тогда, зная, что он находится на чужбине, она все скажет своей милой Марии.

  Герцогиня Мантуанская сперва опасалась войны, но, окруженная приближенными королевы, которые сообщали ей лишь новости, угодные их повелительнице, она узнала или подумала, будто знает, что заговор не состоялся, что король и кардинал почти одновременно вернулись в Париж, что Гастон Орлеанский, некоторое время находившийся в опале, вновь появился при дворе и что герцог Буйонский также вошел в милость после уступки им Седана; и если обер-шталмейстера еще не видно, то причиной тому лютая ненависть, которую питает к нему кардинал, и значительное участие, принятое им в заговоре. Кроме того, простой здравый смысл и врожденное чувство справедливости говорили ей, что, поскольку Сен-Map действовал лишь под началом брата короля, его прощение не заставит себя ждать после прощения Гастона Орлеанского. Итак, все содействовало успокоению первоначальной тревоги ее сердца, но ничто не смягчало самолюбивой обиды на Сен-Мара, столь безучастного, что он даже не сообщил ей о своем убежище, неведомом самой королеве и всему ее двору, тогда как, по словам Марии, она думает только о нем. Впрочем, за последние два месяца балы и карусели чередовались с такой быстротой и столько неотложных обязанностей отвлекали ее, что у Марии оставалось лишь время туалета, когда она бывала почти одна, чтобы погоревать и пожаловаться на свою участь. Каждый вечер, правда, она начинала размышлять о неблагодарности и непостоянстве мужчин — мысль новая и глубокая, которая неизменно занимает молодую особу в возрасте первой любви, но она всегда засыпала, не доведя эти мысли до конца; большие черные глаза Марии смыкались от усталости после бала прежде, чем эти раздумья успевали принять определенные очертания и вызвать в памяти ясные образы прошлого. Тотчас же после пробуждения Мария видела вокруг себя молодых придворных дам, и едва она успевала одеться, как надо было спешить к королеве, где ее ожидало неизменное, но уже менее неприятное поклонение польского воеводы; поляки успели научиться при французском дворе многозначительной сдержанности и красноречивому молчанию, которые так нравятся дамам, ибо они подчеркивают важность скрываемых тайн и возвышают женщину, которую поклонник слишком уважает, дабы посметь страдать в ее присутствии. Мария считалась нареченной короля Владислава; и она сама, надо сознаться, так свыклась с этой мыслью, что ей показалось бы чудовищным, если бы другая королева заняла польский трон; она без радости ожидала минуты, когда придется взойти на престол, однако заранее принимала дань уважения, оказываемую ей, как будущей польской королеве. Вот почему она сильно преувеличивала, сама себе в том не признаваясь, мнимые недостатки Сен-Мара, о которых королева говорила ей в Сен-Жермене.

  — Вы свежи сегодня, как розы этого букета, — заметила Анна Австрийская. — Ну как, готовы вы, дорогое дитя? Что за недовольная гримаска? Подойдите поближе, я застегну на вас сережку... Быть может, вам не нравятся топазы? Хотите другой убор?

  — О нет, государыня! Я думаю, что мне не следовало бы наряжаться, ведь никто лучше вас не знает, как я несчастна. Мужчины очень жестоко поступают с нами! Я постоянно вспоминаю ваши слова, они вполне оправдались. Конечно, он не любил меня; ведь если бы он меня любил, то отказался бы от затеи, которая так меня огорчала, я говорила ему об этом; помнится даже, и это самое важное, - прибавила она с серьезным и даже торжественным видом, — я предсказывала ему, что он станет бунтовщиком; да, государыня, бунтовщиком; я говорила об этом в церкви Святого Евстафия. Вы, ваше величество, были вполне правы, и я очень несчастна! В его сердце больше честолюбия, чем любви.

  При этих словах глаза Марии увлажнились от досады, и слеза быстро скатилась по ее щеке, подобная жемчужине на лепестке розы.

  — Увы, это так... — продолжала она, застегивая браслеты, — и главное доказательство тому, что он даже не сообщил мне, где находится, а ведь уже прошло два месяца с тех пор, как он отказался от своей затеи (вы же сами сказали мне, что устроили его побег). А я тем временем проливала слезы, умоляла вас вступиться за него; я ловила каждое слово, из которого могла хоть что-нибудь узнать о его участи; я думала только о нем; и даже теперь я каждый день отказываюсь от польского трона; я хочу доказать, что храню верность до конца, что даже ради вас не нарушу своего слова, что моя привязанность гораздо сильнее его привязанности и что мы, женщины, стоим больше мужчин; но сегодня, мне кажется, я могу поехать на праздник, — там даже танцев не будет.

  — Да, да, дорогое дитя, едемте скорее, — сказала королева, желая прекратить эту огорчавшую ее детскую болтовню, тем более что она сама была виновницей наивных заблуждений герцогини. — Едемте, вы увидите, какое согласие царит между королем, Гастоном Орлеанским и кардиналом, и, быть может, мы услышим какую-нибудь добрую весть.

  И они отправились на празднество.

  В длинных галереях кардинальского дворца обе знатные дамы были холодно встречены королем и министром, которые играли в шахматы на узком низком столике среди теснившихся вокруг них безмолвных придворных. Все дамы, прибывшие с королевой или после нее, разошлись по дворцовым залам, и вскоре в одном из них зазвучала сладостная музыка, служа аккомпанементом множеству приватных разговоров, которые велись возле игорных столов.

  Мимо королевы прошли с почтительным поклоном новобрачные — счастливый Шабо и прекрасная герцогиня Роганская; они, казалось, избегали людей и искали укромный уголок, чтобы поговорить о самих себе. Их встречали с улыбкой и смотрели им вслед с завистью: блаженство влюбленных сияло в их глазах и отражалось на лицах окружающих.

  Мария проводила их взглядом.

  — И все же они счастливы, — сказала она королеве, вспомнив об осуждении, которым подвергалась юная чета.

  Анна Австрийская ничего не ответила и, опасаясь, как бы чье-нибудь опрометчивое слово не раскрыло печальной истины, встала со своей юной подругой позади короля. Вскоре к ним подошли Гастон Орлеанский, польский воевода и герцог Буйонский и непринужденно шутливо заговорили с королевой. Бросив, однако, строгий, испытующий взгляд на Марию, польский посол сказал ей:

  — Вы сегодня поразительно красивы и веселы.

  Она была озадачена этими словами и тем, что он с мрачным видом отошел от нее; она обратилась к герцогу Орлеанскому, но тот промолчал, притворившись, будто не расслышал ее слов. Мария взглянула на королеву, и ей показалось, что она бледна и взволнованна. Между тем никто не смел приблизиться к кардиналу-герцогу, который медленно обдумывал ходы; один Мазарини стоял, опершись на подлокотник его кресла, и следил за игрой с подобострастным вниманием, восторженно воздевая руки при каждом ходе кардинала. Напряженная работа мысли на мгновение развеяла недовольство министра: он только что подвинул ладью, поставив короля Людовика XIII в трудное положение, называемое патом, при котором шахматный король, не подвергаясь непосредственной опасности, лишен возможности двигаться в каком бы то ни было направлении. Кардинал поднял глаза, посмотрел на противника и улыбнулся, скривив рот, ибо, по всей вероятности, не мог удержаться от некоего тайного сопоставления. Затем, видя потухшие глаза и бескровное лицо монарха, он сказал на ухо Мазарини:

  - Ей-богу, мне кажется, что он отправится на тот свет раньше меня, — он очень изменился.

  Но тут кардинал сильно закашлялся; он часто ощущал в груди острую, упорную боль; при этом зловещем признаке он поднес платок к губам и отнял его окровавленным; он незаметно бросил платок под стол и строго посмотрел вокруг, как бы для того, чтобы пресечь всякое беспокойство.

  Людовик XIII, безразличный ко всему на свете, стал расставлять фигуры для следующей партии своей исхудалой трясущейся рукой. Эти двое умирающих словно бросали жребий, чтобы узнать, когда наступит их последний час.

  В эту минуту пробило полночь. Король поднял голову.

  — Гм, гм, ровно двенадцать часов тому назад, господин обер-шталмейстер, наш любезный друг, провел прескверную минуту, — холодно сказал он.

  В ответ на эти слова рядом с ним раздался пронзительный крик; он содрогнулся и отпрянул в сторону, опрокинув шахматный стол. Мария Мантуаиская лежала без чувств на руках королевы; Анна Австрийская вся в слезах сказала на ухо королю:

  — Вы беспощадны, государь!

  И она принялась по-матерински ухаживать за юной принцессой, вокруг которой теснились придворные дамы. Мария пришла в себя, но лишь для того, чтобы лить нескончаемые потоки слез. Как только она открыла глаза, Анна Австрийская сказала ей:

  — Увы, это правда, бедное дитя мое, — вы польская королева.

  Нередко случалось, что те же события, которые исторгали слезы в королевских дворцах, вызывали ликование за их стенами; ибо, по мнению народа, радость неизменно сопутствует и празднествам. Пять дней длились увеселения в честь приезда министра, и каждый вечер под окнами кардинальского дворца и Лувра толпились парижане, — видно, последние смуты привели им вкус к общественной жизни; они бродили по улицам, присматриваясь ко всему с оскорбительным и даже враждебным любопытством, и то шествовали молчаливыми рядами, то беспричинно хохотали или улюлюкали. Ватаги молодых людей дрались на перекрестках или плясали на площадях, как бы выражая этим надежду на новые развлечения и безрассудную радость, при виде которой сжималось сердце. Следует заметить, что унылая тишина царила именно в тех местах, которые, по приказанию министра, были отведены для народных гуляний, и что люди презрительно проходили мимо освещенного фасада его дворца. Если здесь и раздавались возгласы, то лишь дл

  я того, чтобы насмешливо прочесть и перечесть надписи, которыми безвестные писаки снабдили в пылу глупого угодничества портрет кардинала-герцога. Один из этих портретов даже охраняла стража, но все же кто-то ухитрялся издали бросать в него каменья. Кардинал был изображен на нем в форме генералиссимуса и в шлеме, осененном лаврами. Внизу имелась следующая надпись:

  Да, герцог, Франция твою лелеет славу.
Как бога Марса, чтит Париж тебя по праву!

  Однако эти прекрасные слова не могли убедить народ в том, что он счастлив; и в самом деле, он не больше любил кардинала, чем бога Марса, но участвовал в его празднествах, видя в них предлог для беспорядков. Весь Париж был в волнении; длиннобородые мужчины несли факелы, кувшины, полные вина, и оловянные стаканы, которыми они громко чокались, и, держась за руки, пели в унисон резкими, грубыми голосами старинную песню Лиги:

  Прошла непогода,
Пляши веселей!
Есть мир и свобода,
И нет королей.
Прогоним заботу,
Усталая голь.
Зовет на работу
Бобовый король.
Садись, Жан из Майна,
Ушли короли...

  Жуткие толпища, оравшие во все горло эту песню, прошли по набережным к Новому мосту, отбрасывая к стенам высоких домов редких прохожих, которых привлекло на улицу любопытство. Двое молодых людей, закутанных в плащи, столкнулись в этой сутолоке и тут же узнали друг друга при свете факела, который горел у подножия недавно воздвигнутого памятника Генриху IV.

  — Итак, вы снова в Париже, сударь? — спросил Корнель у Мильтона. — А я-то думал, вы в Лондоне.

  — Слышите, сударь, что поет народ? Слышите? Что за ужасный припев:

  Ушли короли...

  — Это еще что, сударь, вы прислушайтесь к их разговорам.

  — Парламентов больше нет, вельмож тоже нет, — говорил какой-то мужчина, — давайте плясать, теперь мы хозяева; старикашка кардинал скоро окочурится, останется лишь король да мы.

  — Вы только послушайте, что говорит этот мерзавец! — продолжал Корнель. — Этим все сказано, вся наша эпоха — в этих словах.

  — Неужели это дело рук вашего министра, которого у вас и даже у других народов называют великим? Не могу понять этого человека.

  — Погодите, я все вам объясню, — ответил Корнель, - но выслушайте сначала последние строки письма, которое я получил сегодня. Станем поближе к фонарю, у статуи покойного короля. Мы сейчас одни, толпа отхлынула, слушайте:

  ...Из-за оплошности, которая препятствует порой осуществлению самых благородных предприятий, нам не удалось спасти господ де Сен-Мара и де Ту. Следовало бы подумать, что, подготовленные к смерти долгим раздумием, они отвергнут нашу помощь; но такая мысль не пришла в голову ни одному из нас; мы слишком торопились их спасти и посему совершили еще одну ошибку, а именно рассеялись в толпе, чем лишили себя возможности принять внезапное решение. На горе свое, я стоял у самого эшафота и видел, как подошли к его подножью несчастные наши друзья, поддерживая бедного аббата Кийе, которому суждено было видеть смерть своего воспитанника, при рождении коего он присутствовал. Он рыдал, и сил его доставало лишь на то, чтобы лобызать руки обоих друзей. Мы все шагнули вперед, готовясь броситься на стражников, едва только последует условный сигнал; но тут я с болью увидел, что господин де Сен-Мар с небрежением бросил шляпу далеко от себя. Между тем наши приготовления заметили, и каталонская стража, охранявшая эшафот, была удвоена. Я ничего более не видел, но слышал плач. После трижды повторенных, как то подобает, звуков трубы, повытчик лионского суда, сидевший в седле неподалеку от эшафота, прочитал смертный приговор, который ни тот, ни другой не стали слушать. Господин де Ту сказал господину де Сен-Мару:

  — Кто же из нас умрет первым, дорогой друг? Помните ли вы о святом Гервасии и о святом Протасии?

  — Будет так, как вы сочтете нужным, — молвил Сен-Мар.

  Второй духовник, возвысив голос, сказал г-ну де Ту:

  — Вы — старший.

  — Истинно так, — сказал господин де Ту и, обратившись к господину обер-шталмейстеру, продолжал: — Вы великодушнее меня, не укажете ли вы мне путь к славе небесной?

  — Увы, я открыл вам путь к бездне, — ответствовал Сен-Мар, — но давайте бестрепетно примем смерть, и мы вкусим славу небесную и райское блаженство.

  После сего он обнял друга и взошел на эшафот с проворством и легкостью, достойными удивления. Он обошел его кругом и оглядел сверху огромное скопление народа, выражение лица у него было уверенное, без тени страха, и держался он степенно и приветливо; затем он сделал еще один круг и, словно не узнавая никого из нас, поклонился на все четыре стороны с видом величавым и приятным; затем он стал на колени, поднял глаза к небу, воздавая хвалу богу и вручая ему свою душу; в то время, как он целовал распятие, священник велел народу молиться за него, а господин обер-шталмейстер, подняв руки с распятием и соединив их над головой, обратился с той же просьбой к народу. Затем он по доброй воле бросился на колени перед плахой и, обхватив ее руками, положил на нее голову, возвел глаза к небу и, спросил у исповедника: «Отец мой, так ли я держу голову?» Пока ему обрезали волосы он возвел очи горе и молвил, вздыхая: «Боже мой, что такое мир сей? Боже мой, прими мою мученическую смерть во искупление грехов моих». И, обратившись к палачу, который стоял рядом, но еще не вынимал топора из дрянного мешка, принесенного им с собой, он спросил: «Чего же ты ждешь, почему медлишь?» Духовник, приблизившись, дал ему крест, а он с невероятным присутствием духа попросил держать распятие у него перед глазами, которые он просил не завязывать. Я заметил трясущиеся руки престарелого аббата Кийе, поднимавшего распятие. В эту минуту голос, ясный и чистый, как голос ангела, запел: Ave, maris stella [Славься, звезда морей]. Среди полной тишины я узнал голос господина де Ту, ожидавшего у подножия эшафота; народ повторил за ним святые слова молитвы. Господин де Сен-Мар крепче обнял плаху, и в воздухе сверкнул топор, сделанный на манер английских. По многоголосому крику, раздавшемуся на площади, в окнах домов и на башнях, я понял, что топор опустился и голова скатилась наземь; по счастию, у меня достало сил подумать о загробной жизни и начать молитву за упокой его души; молитва моя слилась с той, которую громким голосом читал наш несчастный и благочестивый друг де Ту. Я поднялся с колен и увидел, что он устремился на эшафот с такой быстротой, словно летел на крыльях. Священник и господин де Ту вместе прочитали псалмы; осужденный молился с горячей верой серафима, мнилось, что душа его увлекает за собой тело в царство небесное; затем он преклонил колена и стал лобызать кровь Сен-Мара, как кровь мученика, но сам принял еще более мученическую смерть. Не знаю, было ли угодно господу послать ему милость сию, только я с ужасом увидел, что палач, вероятно напуганный первой казнью, неловко опустил топор на голову несчастного, который поднес к ней руку; народ испустил продолжительный вопль и ринулся к эшафоту, понося палача; негодяй окончательно смешался и нанес второй удар, от коего наш друг упал, раненный, на помост, тогда палач навалился на него, дабы поскорее прикончить. Другое странное событие испугало народ не менее, чем жуткое сие зрелище. Старый слуга господина де Сен-Мара, держа его лошадь, как то подобает на погребальном шествии, остановился у подножия эшафота и, словно в столбняке, смотрел на своего господина, вплоть до ужасного его конца, затем рухнул мертвый, словно пораженный тем же ударом, от которого скатилась голова казненного.

  Я пишу вам наспех об этих горестных событиях с борта генуэзской галеры, где находятся вместе со мной Фон-трай, Гонди, д'Антрег, Бово, дю Люд и другие заговорщики. Мы плывем в Англию, где будем ожидать, чтобы время избавило Францию от тирана, коего мы не могли одолеть. Я навсегда оставляю службу у малодушного монарха, предавшего нас.

  Монтрезор

  — Вот как кончили свою жизнь двое молодых людей, которых вы видели некогда столь могущественными, — сказал Корнель. — Их последний вздох был также последним вздохом монархии; отныне во Франции будет царствовать лишь двор; старинная знать и сенаты уничтожены.

  - Так вот каков этот «великий» человек! — воскликнул Мильтон. - Чего он добивается? Уж не создания ли республики, не для того ли он разрушил оплот вашей монархии?

  — Не приписывайте ему слишком многого, — ответил Корнель. — Он хотел одного — царствовать до конца своих дней. Он трудился для настоящего, а не для будущего; он продолжал дело Людовика Одиннадцатого, но ни тот, ни другой не ведали, что творят.

  Англичанин рассмеялся.

  — Я полагал, — молвил он, — что подлинный гений поступает иначе. Этот человек поколебал то, что он должен был укрепить, и все им восхищаются! Мне жаль ваш народ.

  — Не жалейте! — горячо воскликнул Корнель. — Человек умирает, но народ обновляется. Наш народ, сударь, наделен бессмертной силой, и ничто ее не сокрушит; воображение не раз увлечет его по ложному пути, но разум высшего порядка всегда поможет возобладать над заблуждениями.

  Эти двое молодых и уже великих людей прохаживались, рассуждая таким образом, между статуей Генриха IV и площадью Дофин, посреди которой они на минуту остановились.

  — Да, сударь, — продолжал Корнель, — я убеждаюсь каждый вечер, что великодушная мысль неизменно находит отклик в сердце французов, и каждый вечер ухожу домой, осчастливленный тем, что видел. Благодарность повергает бедняков ниц перед этой статуей доброго короля; как знать, какой памятник воздвигнет другая страсть рядом с этим? Как знать, куда жажда славы приведет наш народ? Как знать, не поставят ли на том месте, где мы с вами находимся, пирамиду, вывезенную с Востока?

  — Эти тайны принадлежат будущему, — ответил Мильтон. — Я восхищаюсь, как и вы, вашим пылким народом, но боюсь, как бы он не повредил сам себе; кроме того, я плохо его понимаю и готов оспаривать, что он умен, когда он дарит своим восхищением людей, подобных тому, кто сейчас правит вами. Жажда власти — суетная страсть, а этот человек снедаем ею, хоть и не имеет силы взять власть до конца. Ирония судьбы! Он тиран, подвластный другому господину. Этого колосса на глиняных ногах чуть было не свалил прикоснувшийся к нему пальцем ребенок. Разве таков настоящий гений? Нет, нет! Когда гений покидает горние сферы ради человеческой страсти, он должен, по крайней мере, полностью отдаться ей. Если ваш Ришелье ничего не желает, кроме власти, почему он не берет ее целиком, а заимствует у монарха, слабая голова которого кружится и никнет? Я скоро встречусь с человеком, пока еще безвестным, которым, мнится мне, владеет та же презренная страсть; но, по-моему, он пойдет дальше. Зовут его Кромвель.

1826

Архитектура и мебелировка - Arina d'Ari
©2003

Сайт управляется системой uCoz